Умом
Россию не понять... Не довожу до конца
стихотворение Тютчева, потому что его и без
меня довели. Оно стало символом некой
горделивой таинственности нашего
Отечества, орденской ленточкой на знамени
теперешних славянофилов.
А ведь в тютчевских
строках 1866 года выразилась не столько
гордость, сколько горечь от ощущения
российской самобытности. Более явственно
эта горечь прозвучала в стихах, написанных
по дороге из-за границы в Петербург в 1859
году.
Ни звуков здесь, ни красок, ни движенья –
Жизнь отошла – и, покорясь судьбе,
В каком-то забытьи изнеможенья
Здесь человек лишь снится сам себе.
Российские люди в массе
своей еще не осознают себя, живут вне
истории – вот к какому отчаянному итогу
пришел славянофил Федор Иванович Тютчев на
56 году своей просвещенной жизни.
Но и к этому его выводу
не поспешим примыкать.
И тут не весь Тютчев. Не так прост был наш
философствующий поэт-дипломат, запросто
беседующий с Шеллингом и водящий дружбу с
Иваном Киреевским и Хомяковым. Если
вникнуть в мировоззрение Тютчева, то и
знаменитое стихотворение прозвучит иначе.
Россию не понять, если мерить ее
европейским аршином голого отвлеченного
рассудка, который возобладал в тогдашней
умственной жизни просвещенного Запада. "В
Россию можно только верить", то есть
постигать интуитивно, сопереживая.
Именно так постигал,
понимал Россию писатель Глеб Успенский. В
начале 80-х годов в проникновенном очерке
"Власть земли" он разбирался с
нижегородскими и с моими новгородскими
предками, писал, в частности, об их
отношении к тогдашним школьным
нововведениям.
"Деревенская икона,
деревенский учитель не пользуется особой
симпатией населения. Конечно, есть много
превосходных учителей, умеющих возбудить к
себе страстную искреннюю любовь учеников,
и скажем даже, что огромный процент
народных учителей составляет наилучший
элемент современной народной
интеллигенции. Но, поговорив с любым из
крестьян о современных порядках, переменах,
о школе, об училище, вы непременно услышите
два постоянных мнения, что "ничему не
учат" и что "нет строгости". С
немужицкой точки зрения оба эти мнения
одинаково несправедливы: во-первых, потому
что учат гораздо большему, чем учили в
старину по псалтырю, а во-вторых, роптать на
недостаток строгости в училище в то время,
когда рука родителя не задумается
дополнить по этой части дома то, чего, по
его мнению, не сумеет сделать школа,
оказывается делом решительно
неосновательным. А между тем нередко ропот
на то, что "ничему не учат" и "нет
строгости", иногда переходит из области
простого, затаенного неудовольствия на
практическую почву, и некоторые деревни
прямо отказываются платить сбор от 10 до 25
копеек на школы, который они сами же
мирским приговором обязались платить.
Факты подобного рода весьма часты, и с
первого взгляда кажется, что они не
представляют собой ничего другого, кроме
доказательства глубокого народного
невежества и косности; на самом же деле
выражения: "ничему не учат" и "нет
строгости" имеют, если только дать себе
труд добиться их подлинного смысла, как раз
обратное значение, то есть указывают
высоту народных требований по отношению к
науке – высоту, которой школа не
удовлетворяет.
И далее Глеб Иванович
столь же неспешно и основательно
рассматривает русскую крестьянскую натуру,
которая складывалась веками в
земледельном труде, в общении с нашей
неласковой природой, которую не обманешь и
не переделаешь, исследует проникновение
христианства в народную среду, причем
христианства в самом строгом, не
подслащенном виде, несомое "угодниками
Божьими". Эти Божьи интеллигенты внесли
множество всевозможной нравственной и
физической опрятности: посты, браки в
известное время года и т. д., но, главное, они
старались развить эгоистическое сердце
человека в сердце всескорбящее. Эта
тенденция и была положена в основание
старой народной школы. Цифири учили плохо,
а землю мерили лаптями, "носком в пятку".
Но воспитание сердца было настойчивое:
учеба тиранская, и касалась она не расчета,
не выгоды, а проповедовала ту самую "строгость"
к самому себе и ближним, которая нужна и
важна в человеческом обществе, вопреки той
правде дремучего леса, в которой оно
обязано жить.
"Вот эту-то божескую
правду народ и считал важною в старинной
псалтырной и часословной школе. Теперь же,
когда времена значительно изменились,
когда нет татарина-барина, когда
общественные и частные отношения в
народной среде осложнились, – этой
высшей с точки зрения на окружающее и нет в
современной школе, – где можно узнать
массу чисто практических сведений об
удобрении, навозе, но нет той науки о высшей
правде, которая бы дала теперь человеку
сказать себе, что справедливо и что нет, что
можно и что нельзя, что ведет к гибели и что
спасает от нее".
Глеб Успенский
зафиксировал в своем очерке переломную
эпоху в культуре российского
крестьянского общества: переход от
Средневековья к Новому Времени, от
этической школы к рационалистической.
Перелом, как мы видим, довольно болезненный.
В служилой, дворянской среде этот переход в
рационалистическую культуру свершился
несколько раньше, и еще более судорожно,
через прорубленное в Европу окно. Чуть не в
один миг, по историческим меркам, верхи
общества скакнули от Домостроя попа
Сильвестра к Энциклопедии Дидро и
Даламбера, что, конечно, многим вскружило
голову и расслоило общественную жизнь
похлеще имущественного неравенства. В
крестьянской же среде еще и перед самым XX
веком новые учебные порядки казались
пришедшими "от лукавого": деревенские
домохозяева легко отказывались от "порченой"
рационалистической школы в пользу
проверенного веками домашнего обучения,
обходившегося даже и без книжной
грамотности.
Эта доморощенная
альтернатива звучно описана нашим
историком Василием Ключевским.
"Кодекс древнего
домашнего воспитания состоял из трех наук,
или строений: то были строение душевное
– учение о долге душевном, или дело
спасения души, строение мирское –
наука о гражданском общежитии, и строение домовое
– наука о хозяйственном домоводстве.
Школой душевного спасения для мирян была
приходская церковь с ее священником,
духовным отцом своих прихожан. Его
преподавательские средства –
богослужение, исповедь, поучение, пример
собственной жизни. Учение, преподаваемое
приходским священником, разносилось по
домам старшими его духовными детьми,
домовладыками. Отец семейства был
настоящий народный учитель на Руси, он
считал в составе своего семейства не
только свою жену и детей, но и домочадцев,
то есть живших в его доме младших
родственников, слуг с семействами тех и
других. Это было его домашнее царство, за
которое он нес законом установленную
ответственность перед обществом: здесь он
был не только муж и отец, но и прямо
назывался государем. Труд воспитания дома
он делил с женою, своею непременной
советчицей и сотрудницей. Она также
государыня для дома, только при муже не
ответственная перед общественной властью.
Муж распоряжается в доме, жена держит
порядок. Он создает достаток для дома, она
уделяет бедному избыток, не расходуя
лишнего. Муж так ведет дела в обществе,
чтобы была спокойна семья; жена так ведет
дом, чтобы муж вне дома был спокоен за семью.
Он направляет ум жены, она направляет
сердце мужа.
Весь мир Божий в этой
школе сводился под домашний кров и дом
становился малым образом Вселенной.
Ребенок воспитывался не столько уроками,
которые он слушал, сколько нравственной
атмосферой, которою он дышал. Это было
ежеминутное действие, посредством
которого дитя впитывало в себя сведения,
взгляды, чувства, привычки. Как бы ни была
неподатлива природа питомца, это
непрерывно капающая капля способна была
продолбить какой угодно камень. На это и
рассчитан был порядок домашней жизни –
среда обычая и обряда, веками сложенная,
плотная и чинная, массивная бытовая кладка.
Всё здесь было обдумано и испытано,
размерено и разграничено, каждая вещь
положена на свое место, каждое слово
логически определено и нравственно
взвешено, каждый шаг разучен как
танцевальное па, каждый поступок
предусмотрен и подсказан, под каждое
чувство и помышление подведена
запретительная или поощрительная цитата
из Писания или отеческого предания, все эти
шаги, помышления и чувства расписаны по
церковному календарю, – и человек
двигался по этому церковно-этическому
трафарету, – как движется шашка под
рукой искусного игрока по разграфленной на
клетки доске".
Вся семья ежегодно
бывала "на духу" у священника; здесь он
мог проверять и исправлять результаты
воспитания, указывать, как вносить живую
душу в механическую выправку совести. Это
был своего рода инспекторский смотр
домашнего образования, ибо весь приход
составлял как бы одну школу, распадавшуюся
на размещенные по домам параллельные
классы, общим надзирателем и руководителем
которых был приходской священник. И помимо
исповеди родителям внушалось "советоватиси
с ним часто о житии полезном", как учить и
любить детей своих.
Такой план и был сведен в
общую программу "Домостроя". Такое
примерно воспитание и получали дети
крестьян, отказавшихся от
рационалистической школы, внедряющейся в
деревню кануна нынешнего столетия.
Оговоримся, не совсем
такое. Ибо устои народной жизни к тому
времени уже шатались. Но еще не рухнули, это
точно. Мы знакомы с этими крестьянскими
детьми, выросшими в малошкольной деревне
конца XIX века. Мы отчетливо видим их в так
называемой "деревенской прозе" Белова,
Абрамова, Распутина, Астафьева, отдавшего
"Последний поклон" незабвенной
бабушке своей Екатерине Петровне так
похожей на мою бабушку Матрену Ивановну
Семенову, и, наверняка, похожую на тысячи,
миллионы других, простившихся с нами в
пятидесятых, шестидесятых годах XX века.
Знали бы мы, что в их лице окончательно
расстаемся с русским традиционным
крестьянством, что нас целует последнее
поколение отечественного Средневековья,
оказавшегося на высоте положения даже и в
невиданных прежде виражах, куражах
послереволюционного государства.
Христианское долготерпение наших
малограмотных и вовсе неграмотных бабушек
худо-бедно не позволило умереть ни нам, ни
нашим колхозам. Веры своей они,
действительно, не сумели нам передать. Но
ведь мы бы ее и не приняли. Помню, как
оголтело налетал я с насеста
незаконченного начального образования на
бабушкиного Господа Бога. Помню, как
терялась она от моего наскока и
богохульства, как испуганно прикрывала
ладонями мою "ученую" голову и шептала,
утихомиривая: "Не надо, сынок, не надо. Не
веришь, и не надо. Кричать-то зачем?" А я
еще и вырывался, и снова налетал, будучи
уверен, что бабуля боится за своего Иисуса
Христа, боится быть разубежденной моими
неотразимыми доводами в пользу безбожия.
Господи, сколько мне понадобилось
прочитать, передумать, пережить с тех пор,
чтобы подойти к пониманию бабушкиной
боязни за неразумного внука.
Умом Россию не понять?..
Да нет, сейчас умом, рассудком она стала
проницаема. Свобода печати вернула нам
наши дореволюционные и предоставила
зарубежные исследования. Услышали мы и
голоса тех, кто при советской власти
вынужден был работать молча. Публикуются и
новые материалы, новые подходы. Захотите
– изучите и поймете всю российскую
подноготную.
Сейчас проблема в другом,
Россия, этот великий загадочный
православный сфинкс, побывав в еще более
грандиозной роли Советского Союза, вдруг, в
одно десятилетие, на глазах потерял не
только загадочность, но и
привлекательность, и здоровье. Причем
болезнь нашего организма очень тяжела:
распадается живая социальная ткань, она
перерождается в мертвые злокачественные
образования, меняется ее молекулярная
основа на уровне повседневного поведения,
межличностных отношений, самого образа
жизни, из-за чего общество теряет свою
жизненную силу, способность к
самоорганизации, постепенно превращаясь в
скопище озлобленных, завистливых тварей.
Такое общество не понимать, из него бежать
хочется.
Но от себя не сбежишь. И
для тех, кому бежать некуда, основная
проблема остается той же: как мы дошли до
жизни такой. Понять и сделать правильный
выбор, памятуя, что Россия – это мы. И она
по-прежнему ждет от нас понимания и любви.
Февраль, 1999 г.
|